Неточные совпадения
Подумавши, оставили
Меня бурмистром: правлю я
Делами и теперь.
А перед старым барином
Бурмистром Климку на́звали,
Пускай его!
По барину
Бурмистр! перед Последышем
Последний человек!
У Клима
совесть глиняна,
А бородища Минина,
Посмотришь, так подумаешь,
Что не найти крестьянина
Степенней и трезвей.
Наследники построили
Кафтан ему: одел его —
И сделался Клим Яковлич
Из Климки бесшабашного
Бурмистр первейший сорт.
Скотинин. Ох, братец, друг ты мой сердешный! Со мною чудеса творятся. Сестрица моя вывезла меня скоро-наскоро из моей деревни в свою, а коли так же проворно вывезет меня из своей деревни в мою, то могу пред целым светом
по чистой
совести сказать: ездил я ни
по что, привез ничего.
— Нет, брат! она такая почтенная и верная! Услуги оказывает такие… поверишь, у меня слезы на глазах. Нет, ты не держи меня; как честный человек, поеду. Я тебя в этом уверяю
по истинной
совести.
— Не могу, Михаил Семенович, поверьте моей
совести, не могу: чего уж невозможно сделать, того невозможно сделать, — говорил Чичиков, однако ж
по полтинке еще прибавил.
Все это так чинно, аккуратно лежит на своем месте, что
по одному этому порядку можно заключить, что у Карла Иваныча
совесть чиста и душа покойна.
Зови меня вандалом:
Я это имя заслужил.
Людьми пустыми дорожил!
Сам бредил целый век обедом или балом!
Об детях забывал! обманывал жену!
Играл! проигрывал! в опеку взят указом!
Танцо́вщицу держал! и не одну:
Трех разом!
Пил мертвую! не спал ночей
по девяти!
Всё отвергал: законы!
совесть! веру!
Совесть почти не упрекала Фенечку; но мысль о настоящей причине ссоры мучила ее
по временам; да и Павел Петрович глядел на нее так странно… так, что она, даже обернувшись к нему спиною, чувствовала на себе его глаза. Она похудела от непрестанной внутренней тревоги и, как водится, стала еще милей.
— Нервы у меня — ни к черту! Бегаю
по городу… как будто человека убил и
совесть мучает. Глупая штука!
Теперь, когда ее поучения всплывали пред ним, он удивлялся их обилию, однообразию и готов был думать, что Рита говорила с ним, может быть,
по требованию ее
совести, для того, чтоб намеками предупредить его о своем обмане.
— А я — верю. Сам видел, как старухи кровь заговаривают. И, по-моему, философия — заговор на
совесть, на успокоение встревоженной
совести. Нет?
Перечислил,
по докладу Мережковского в «Религиозно-философском собрании», все грехи Толстого против религии, науки, искусства, напомнил его заявление Льва, чтоб «затянули на старом горле его намыленную петлю», и объяснил все это болезнью
совести.
— Послушай, Михей Андреич, уволь меня от своих сказок; долго я,
по лености,
по беспечности, слушал тебя: я думал, что у тебя есть хоть капля
совести, а ее нет. Ты с пройдохой хотел обмануть меня: кто из вас хуже — не знаю, только оба вы гадки мне. Друг выручил меня из этого глупого дела…
А если закипит еще у него воображение, восстанут забытые воспоминания, неисполненные мечты, если в
совести зашевелятся упреки за прожитую так, а не иначе жизнь — он спит непокойно, просыпается, вскакивает с постели, иногда плачет холодными слезами безнадежности
по светлом, навсегда угаснувшем идеале жизни, как плачут
по дорогом усопшем, с горьким чувством сознания, что недовольно сделали для него при жизни.
Опекуну она не давала сунуть носа в ее дела и, не признавая никаких документов, бумаг, записей и актов, поддерживала порядок, бывший при последних владельцах, и отзывалась в ответ на письма опекуна, что все акты, записи и документы записаны у ней на
совести, и она отдаст отчет внуку, когда он вырастет, а до тех пор,
по словесному завещанию отца и матери его, она полная хозяйка.
— Будь уверен, мой друг, что я искренно радуюсь, — ответил он, вдруг приняв удивительно серьезную мину, — он стар, конечно, но жениться может,
по всем законам и обычаям, а она — тут опять-таки дело чужой
совести, то, что уже я тебе повторял, мой друг.
Впрочем, он тогда же стал уверять, что мать моя полюбила его
по «приниженности»: еще бы выдумал, что
по крепостному праву! Соврал для шику, соврал против
совести, против чести и благородства!
А меж тем у нас, признаюсь вам
по истинной
совести, почти кушать нечего.
— Ах, Боже мой, да ты не торопись: это все не так скоро. Вообще же, ничего не делать всего лучше;
по крайней мере спокоен
совестью, что ни в чем не участвовал.
О, конечно, судя
по угрызениям
совести, я уже и тогда подозревал, что, должно быть, насказал много лишнего, но, повторяю, никак не мог предположить, что до такой степени!
— Если б я зараньше сказал, то мы бы с тобой только рассорились и ты меня не с такой бы охотою пускал к себе
по вечерам. И знай, мой милый, что все эти спасительные заранее советы — все это есть только вторжение на чужой счет в чужую
совесть. Я достаточно вскакивал в
совесть других и в конце концов вынес одни щелчки и насмешки. На щелчки и насмешки, конечно, наплевать, но главное в том, что этим маневром ничего и не достигнешь: никто тебя не послушается, как ни вторгайся… и все тебя разлюбят.
Наконец надо же и
совесть знать, пора и приехать. В этом японском,
по преимуществу тридесятом, государстве можно еще оправдываться и тем, что «скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается». Чуть ли эта поговорка не здесь родилась и перешла
по соседству с Востоком и к нам, как и многое другое… Но мы выросли, и поговорка осталась у нас в сказках.
Тут же, вероятно для очищения
совести, приткнулись две комнаты — одна бильярдная, а другая — читальня; впрочем, эти две комнаты
по большей части оставались пустыми и служили только для некоторых таинственных tete-a-tete, когда писались безденежные векселя, выпрашивались у хорошего человека взаймы деньги, чтобы отыграться; наконец, здесь же, на плетеных венских диванчиках, переводили свой многомятежный дух потерпевшие за зеленым полем полное крушение и отдыхали поклонники Бахуса.
Привалов переживал медовый месяц своего незаконного счастья. Собственно говоря, он плыл
по течению, которое с первого момента закружило его и понесло вперед властной пенившейся волной. Когда он ночью вышел из половодовского дома в достопамятный день бала, унося на лице следы безумных поцелуев Антониды Ивановны,
совесть проснулась в нем и внутренний голос сказал: «Ведь ты не любишь эту женщину, которая сейчас осыпала тебя своими ласками…»
Эти два обстоятельства значительно повысили фонды Агриппины Филипьевны, и она могла со спокойной
совестью устраивать
по четвергам свои элегантные soirees, [вечера (фр).] на которых безусловно господствовал французский язык, обсуждалась каждая выдающаяся новость и испытывали свои силы всякие заезжие артисты и артистки.
И вот вместо твердых основ для успокоения
совести человеческой раз навсегда — ты взял все, что есть необычайного, гадательного и неопределенного, взял все, что было не
по силам людей, а потому поступил как бы и не любя их вовсе, — и это кто же: тот, который пришел отдать за них жизнь свою!
— Дразнил меня! И знаешь, ловко, ловко: «
Совесть! Что
совесть? Я сам ее делаю. Зачем же я мучаюсь?
По привычке.
По всемирной человеческой привычке за семь тысяч лет. Так отвыкнем и будем боги». Это он говорил, это он говорил!
Что означало это битье себя
по груди
по этому месту и на что он тем хотел указать — это была пока еще тайна, которую не знал никто в мире, которую он не открыл тогда даже Алеше, но в тайне этой заключался для него более чем позор, заключались гибель и самоубийство, он так уж решил, если не достанет тех трех тысяч, чтоб уплатить Катерине Ивановне и тем снять с своей груди, «с того места груди» позор, который он носил на ней и который так давил его
совесть.
— Да ведь по-настоящему то же самое и теперь, — заговорил вдруг старец, и все разом к нему обратились, — ведь если бы теперь не было Христовой церкви, то не было бы преступнику никакого и удержу в злодействе и даже кары за него потом, то есть кары настоящей, не механической, как они сказали сейчас, и которая лишь раздражает в большинстве случаев сердце, а настоящей кары, единственной действительной, единственной устрашающей и умиротворяющей, заключающейся в сознании собственной
совести.
А потому и опустим о том, как Николай Парфенович внушал каждому призываемому свидетелю, что тот должен показывать
по правде и
совести и что впоследствии должен будет повторить это показание свое под присягой.
Замечательно еще то, что эти самые люди с высокими сердцами, стоя в какой-нибудь каморке, подслушивая и шпионя, хоть и понимают ясно «высокими сердцами своими» весь срам, в который они сами добровольно залезли, но, однако, в ту минуту
по крайней мере, пока стоят в этой каморке, никогда не чувствуют угрызений
совести.
По должности он не имел доходов;
по дому — имел, но умеренные: другой получал бы гораздо больше, а Павел Константиныч, как сам говорил, знал
совесть; зато хозяйка была очень довольна им, и в четырнадцать лет управления он скопил тысяч до десяти капитала.
В это время дверь одного из шалашей отворилась, и старушка в белом чепце, опрятно и чопорно одетая, показалась у порога. «Полно тебе, Степка, — сказала она сердито, — барин почивает, а ты знай горланишь; нет у вас ни
совести, ни жалости». — «Виноват, Егоровна, — отвечал Степка, — ладно, больше не буду, пусть он себе, наш батюшка, почивает да выздоравливает». Старушка ушла, а Степка стал расхаживать
по валу.
Грановский напоминает мне ряд задумчиво покойных проповедников-революционеров времен Реформации — не тех бурных, грозных, которые в «гневе своем чувствуют вполне свою жизнь», как Лютер, а тех ясных, кротких, которые так же просто надевали венок славы на свою голову, как и терновый венок. Они невозмущаемо тихи, идут твердым шагом, но не топают; людей этих боятся судьи, им с ними неловко; их примирительная улыбка оставляет
по себе угрызение
совести у палачей.
Ветреный старичок Палмерстон в одной и быстрый пилигрим Кларендон в другой палате все объясняли
по чистой
совести.
Через два года Уткин умер в каземате. Соколовского выпустили полумертвого на Кавказ, он умер в Пятигорске. Какой-то остаток стыда и
совести заставил правительство после смерти двоих перевести третьего в Пермь. Ибаев умер по-своему: он сделался мистиком.
И работой не отягощали, потому что труд Павла был незаурядный и ускользал от контроля, а что касается до Мавруши, то матушка,
по крайней мере, на первых порах махнула на нее рукой, словно поняла, что существует на свете горе, растравлять которое
совесть зазрит.
Старого бурмистра матушка очень любила:
по мнению ее, это был единственный в Заболотье человек, на
совесть которого можно было вполне положиться. Называла она его не иначе как «Герасимушкой», никогда не заставляла стоять перед собой и пила вместе с ним чай. Действительно, это был честный и бравый старик. В то время ему было уже за шестьдесят лет, и матушка не шутя боялась, что вот-вот он умрет.
В пограничных городах и крепостях не сидели, побед и одолений не одерживали, кресты целовали
по чистой
совести, кому прикажут, беспрекословно.
— Нет, это не по-моему: я держу свое слово; что раз сделал, тому и навеки быть. А вот у хрыча Черевика нет
совести, видно, и на полшеляга: сказал, да и назад… Ну, его и винить нечего, он пень, да и полно. Все это штуки старой ведьмы, которую мы сегодня с хлопцами на мосту ругнули на все бока! Эх, если бы я был царем или паном великим, я бы первый перевешал всех тех дурней, которые позволяют себя седлать бабам…
По поводу истории с Г. П. Федотовым я написал в «Пути» резкую статью «Существует ли в православии свобода
совести?», которая поссорила меня с профессорами Богословского института и создала затруднения для «Пути».
Все признавали, от мелкого торговца до губернского начальства, что нет такой силы, которая бы заставила судью покривить душою против
совести и закона, но… и при этом находили, что если бы судья вдобавок принимал умеренные «благодарности», то было бы понятнее, проще и вообще «более
по — людски»…
Оказалось, что это был тот же самый Балмашевский, но… возмутивший всех циркуляр он принялся применять не токмо за страх, но и за
совесть: призывал детей, опрашивал, записывал «число комнат и прислуги». Дети уходили испуганные, со слезами и недобрыми предчувствиями, а за ними исполнительный директор стал призывать беднейших родителей и на точном основании циркуляра убеждал их, что воспитывать детей в гимназиях им трудно и нецелесообразно.
По городу ходила его выразительная фраза...
Одним словом, все шло как
по маслу, и Галактион не испытывал никаких угрызении
совести по отношению к обобранному до нитки тестю.
Стоило Устеньке закрыть глаза, как она сейчас видела себя женой Галактиона. Да, именно жена, то, из чего складывается нераздельный организм. О, как хорошо она умела бы любить эту упрямую голову, заполненную такими смелыми планами! Сильная мужская воля направлялась бы любящею женскою рукой, и все делалось бы, как прекрасно говорили старинные русские люди,
по душе. Все
по душе,
по глубоким внутренним тяготениям к правде, к общенародной
совести.
Именно ведь тем и хорош русский человек, что в нем еще живет эта общая
совесть и что он не потерял способности стыдиться. Вот с победным шумом грузно работает пароходная машина, впереди движущеюся дорогой развертывается громадная река, точно бесконечная лента к какому-то приводу, зеленеет строгий хвойный лес
по берегам, мелькают редкие селения, затерявшиеся на широком сибирском приволье. Хорошо. Бодро. Светло. Жизнь полна. Это счастье.
Вы сказали бы помещику, что так как его крестьяне — его братья во Христе, а как брат не может быть рабом своего брата, то он и должен или дать им свободу, или хотя,
по крайней мере, пользоваться их трудами как можно выгоднее для них, сознав себя, в глубине своей
совести, в ложном положении в отношении к ним».
Достоевский защищал наказание только потому, что видел в самом преступнике потребность наказания для ослабления муки
совести, а не
по причинам социальной полезности.
[Например, угрызения
совести, тоска
по родине, постоянно оскорбляемое самолюбие, одиночество и всякие каторжные дрязги…]
[Вот образчик доноса
по телеграфу: «Долгом
совести, семьсот двенадцатой статьи, том третий, поставлен необходимость утрудить ваше — ство прибегнуть защите правосудия против безнаказанности за совершаемые N лихоимство, подлоги, истязания».]
Вместо обещания будущия казни, усугубил бы казнь настоящую и,
совесть возжигая
по мере злодеяния, не дал бы им покоя денноночно, доколь страданием своим не загладят все злое, еже сотворили.